|
№ 12 (102), 2002 год. МОЙ МАНИФЕСТ
Валентин Распутин
Сейчас среди молодых и не в меру честолюбивых писателей принято
заявлять манифесты. Только я, не читающий всего, знаю с полдюжины. Есть
среди них совсем срамные, любующиеся своим бесстыдством; есть грубые,
«новорусские», с крутой лихостью расправляющиеся со «стариками», которые
раздражают молодых уже тем, что свои книги старики не собираются забирать
в могилу; есть манифесты пошлые, есть всякие. Не стоило бы обращать на них
внимание, если бы на все лады не повторялся в них один и тот же мотив о
смерти русской литературы. Молчать в таких случаях – значит вольно или
невольно соглашаться с ним.
Не знаешь, кого больше и жалеть, когда снова и снова слышишь о
кончине старой литературы и о чудесном рождении на ее обломках новой,
идущей в ногу со временем и цивилизацией. Почему-то жалко и отвергаемую, и
насаждаемую. Одну – потому, что при всем своем художественном блеске она
не сумела напитать сердца читателей настолько, чтобы они не путались в
добре и зле, и вторую – потому, что она и заведена не для питающего
действия.
Да это и невозможно – расчленить литературу одной страны и одной
нации, объявить ее прошлое закрытым, а настоящее единственно правильным.
Такие попытки уже делались после социальных потрясений. И делались они
единственно из обслуживания новой социальности. Закрывали Достоевского,
Лескова, Бунина, пропускали сквозь цензуру Пушкина и Гоголя, отнимали
духовное слово, объявляли вражеским национальное мышление. Но нацию
отменить было невозможно.
Уроки 20-х годов были учтены в конце 80-х – начале 90-х, во
времена нового переворота. Прежняя коммуна, дитя Октября, легла на
традиционную почву и в конце концов срослась с нею. Расчет был на то, что
коммуна задавит общину своей идеологической и конструктивной тяжестью, а
она просела в нее и стала заваливаться с боков нижней почвой. Я помню наш
колхоз в глухой сибирской деревне в самую тяжкую послевоенную пору:
обессиленный за войну, разоренный, скованный постоянным надзором,
придавленный планом, он жил одним – как спасти людей. Всю деревню, от мала
до велика, можно было по тогдашним суровым порядкам отправлять в лагерь:
это была тайная организация собственного спасения, участвовавшая в
сокрытии, невыполнении и т.д. Положенное государству отдавалось, работали
сверх всякой меры… И когда говорят о природной лености русского человека,
я вздрагиваю так, будто меня ожигают кнутом: посмотрели бы вы на этого
«лентяя», изнемогавшего от надсады, чтобы и государство поднять, и детей
сохранить и вывести в люди. Дело не в подневольном труде…
Теперь нашлись баталисты, которые и ратную службу в Великую
Отечественную описывают как службу рабскую. Люди прекрасно понимали, что
за Россию, за свою Россию, можно заплатить и чрезмерную цену. И это был
какой-то общий
ток – вывести в люди, дать образование нам, детям глубинок. Объясняется
это, как правило, одной причиной – вывести из бедности, из бесправности,
из глухомани. Но была и другая: неосознанная, но мудрая и охранительная
тяга наверх, чтобы национальное направлялось национальным. К тому дело и
шло.
Можно ли русский народ назвать народом духовным, видя его
обездоленность, нестройность, порывистость то к одному, то к другому, то к
небесному, то к земному, его склонность к раздорам и словно бы потребность
жить на краю жизни? Если вы назовете другой, более духовный народ –
значит, нельзя. Русский человек занят духом, то есть стал вместилищем
духа, но по многосемейности своей по-разному; отсюда все его подвиги
высшего и низшего порядка. Россия – страна братьев Карамазовых, издавна и
до сих пор. Ни с кого в мире, я думаю, душа не требует так сурово, как с
русского человека. Братья Борис и Глеб, первые наши святые, были
предупреждены о коварстве и злом умысле третьего брата и могли спастись,
но каждый из них без раздумий выбрал смерть: как это спасаться от родного
брата, зачем такая жизнь? Ульяна Муромская, владевшая огромным богатством,
все до нитки распродала и раздала в лихую годину бедным, заставила тем
самым голодать детей и сама, как зверь, глодала древесную кору: если
другим плохо, почему мне должно быть лучше? Неотмирность, полное незнание
корысти делали у нас святыми юродивых. Россия никогда не жила хорошо, но
случались и у нас недолгие периоды благоденствия, она шла к нему и
одновременно отталкивалась: в России пагуба для души проходила не ниже, а
выше достатка. Русский народ в отличие от других (не всех, но многих),
составляющих сумму, составлял организм, сращенность. Организм вялый,
растянутый по обширной земле, неповоротливый, пока указывают ему, и сразу
способный стать мускулистым, энергичным, красивым – как только цели
совпадают с его природной и духовной потребностью и начинается прибавление
в сущностном росте.
Отсюда, из духовного склонения Руси, и особая роль в ней
литературы.
Русская литература с XIX века особенно расцвела и украсилась
художественно и чувственно, отыскала для выговаривания невыговариваемого
слова тончайшей выразительности, но осталась продолжением древнего
отечественного летописания под первенством народописания. Мы будем еще
долго спорить, кто написал «Слово о полку Игореве», но, найдись вдруг
чудесным образом автор, мы бы, пожалуй, испытали разочарование, потому что
он оказался бы излишней прибавкой к творению народному. Народной судьбой
была Отечественная война 1812 года, описанная Толстым, народной судьбой
была духовная Русь Достоевского. И чем гениальнее явились в них авторы,
тем более они стали народными, сотканными по-пчелиному, в ульях
национального духа. Достоевский, Толстой, Пушкин, Лермонтов, Гоголь,
Тютчев, Есенин велики Русью, которая выразила в них себя и которым вручила
свои дары. Неверно рассматривать их в приближении или отдалении от России,
они внутри.
Призвание – это призванность, задание на жизнь. Шолохов,
Твардовский, Абрамов, Шукшин, Носов, Белов могли иметь другие имена, но
они не могли не явиться, ибо именно так наступила пора считывать судьбу и
душу народа. Именно они лучше всего отвечали случившимся в народе
переменам. Одновременно существовала и другая, и третья, и четвертая
литература, частью полезная, талантливая и все-таки сторонняя, большей
частью составляющая произведения печатного станка, – требовательная,
навязчивая, пресмыкающаяся и злая. Как все, что не имеет чести быть родным
и на этом основании требует отменить родственность. От них, от приемных
ветвей обширной советской словесности, и произошла наглая барышня,
посягающая сегодня на главное место и решившая похоронить русскую
литературу вовсе.
И когда принимаются уверять с наслаждением, что русская литература
приказала долго жить, – не там высматривают нашу литературу, не то
принимают за нее. Она не может умереть раньше России, ибо была не
украшением ее, которое можно сорвать, а выговаривающейся духовной судьбой.
Но если бы даже случилось так, что Россия перестала быть Россией,
литература и тогда еще десятки лет продолжала бы любить ее и славить
древней незатухающей памятью.
Не она умерла, а мертво то, что выдает себя за литературу, –
приторная слащавость, вычурная измышленность, пошлость, жестокость,
рядящаяся под мужество, физиологическое вылизывание мест, которые положено
прятать, – все, чем промышляет чужая мораль и что является объедками с
чужого стола. Таким обществом наша литература брезгует, она находится там,
где пролегают отечественные и тропы, и вкусы.
Сейчас не требуется писать много. Приходится признать, что
читать стали в десятки раз меньше, чем десять лет назад. Это объясняется и
бедностью, когда от куска хлеба не удается урвать ни копейки на книги, и
дурным качеством навязываемых книг, и невольной виной каждого за попущение
злу. Попустила читающая Россия, и теперь, отворачиваясь от лжеучителей,
она отвергает и кафедру, к которой они выходили. Кафедра (назовем так
литературу) допускала разные мнения, но разноречивость в переломные
моменты способна восприниматься только с одним знаком. Чтобы вернуть
доверие к литературе (а это пришлось делать и после революции 1917 года),
писать надо так, чтобы нельзя было не прочитать, подобно тому, как нельзя
было не прочитать «Тихий Дон».
Последняя революция, либерально-криминальная, самая подлейшая из
всех, какие знал мир, столкнула Россию в такую пропасть, что народ еще
долго не сможет подсчитать свои жертвы. В сущности, это было
жертвоприношение народа, не состоявшееся по плану, но и не оконченное.
Естественно, что литература вместе с Россией в первые годы остановилась в
растерянности перед картиной изощренной расправы; естественно, что
художники вынуждены были пойти на прямолинейные, публицистические
разъяснения того, что происходит. Теперь это уже позади: и разъяснять не
надо, и народ берет свое место. Наступила пора для русского писателя вновь
стать эхом народным и не бывавшее выразить с небывалой силой, в которой
будут и боль, и любовь, и прозрение, и обновленный в страданиях человек.
Мы оказались вдвинуты в жестокий мир законов, каких прежде не знала
наша страна. Столетиями литература учила совести, бескорыстию, доброму
сердцу – без этого Россия не Россия и литература не литература. Но одно,
как теперь замечается, не добавляла она к этим мудрым наставлениям – одно,
в чем давно явилась необходимость и без чего самые славные добродетели
начали провисать до опасной расслабленности. Это волевой элемент – как
элемент зарядной батареи. Он был в той же военной литературе, но вобщем
ряду ценностей для русского человека оставался на десятом месте. С учетом
того, что он слаб и окислился, и вычерчивались планы обращения с великим
народом. Нет воли – в неволе; есть воля – на воле. Пора вспомнить это
старинное правило и литературе. Народная воля – не результат голосования
(вот и еще одна подмена), а энергичное и соединенное действие в защиту
своих интересов и ценностей, в защиту в конце концов своего права на
жизнь. К нашим книгам вновь обратятся сразу же, как только в них явится
волевая личность – не супермен, играющий мускулами и не имеющий ни души,
ни сердца; не мясной бифштекс, приготовляемый на скорую руку для любителей
острой кухни, а человек, умеющий показать, как стоять за Россию, и
способный собрать ополчение в ее защиту.
Назад |